Menu
08.07.2014| accaqiderp| 2 комментариев

Радуга Ванда Василевская

У нас вы можете скачать книгу Радуга Ванда Василевская в fb2, txt, PDF, EPUB, doc, rtf, jar, djvu, lrf!

Она отклоняла их рукой, острые, покрытые под налетом пушистого снега ледяной коркой. Женщина остановилась и мертвыми стеклянными глазами смотрела вперед. Земля здесь была в холмиках, расщелинах и высоких пригорках узких овражков. Кое-где росли одинокие кусты. Но не на заснеженные холмы, не на кусты с кое-где уцелевшими с осени красными каплями ягод шиповника смотрела женщина.

То тут, то там из-под снега виднелись какие-то неопределенные темные очертания. В расщелине валялся клубок лохмотьев. Обломки металла, ломаное, заржавевшее железо пятнами выступали на голубизне снега. Она ступила еще два шага и медленно опустилась на колени.

Он лежал окостеневший, вытянутый, как струна, и, несмотря на это, казался меньше, гораздо меньше, чем при жизни. Лицо — словно вырезанное из черного дерева. Она водила глазами по этому лицу, лицу, знакомому до последней черточки и вместе с тем чуждому. Губы застыли в неподвижности, нос вытянулся, веки опустились на глаза.

Каменное спокойствие было в этом лице. Сбоку, возле самого виска зияла круглая дыра. У края ее узким краешком застыла кровь. Кровавый значок на черном фоне. Видимо, он не сразу умер от этой раны. Видимо, он был еще жив, когда с него стаскивали форму. Он был живой или был еще теплый. Это не смерть, а руки грабителей выпрямили его ноги, вытянули руки вдоль туловища. В день боя, в тот день, когда он погиб, тогда уже стоял трескучий мороз и моментально хватал в свои клещи убитых, обращал в камень их тела.

С мертвого им бы уж ничего не стащить, а его ограбили до последнего, оставили только гимнастерку, сорвали шинель, стянули сапоги, брюки, даже портянки. Голубые кальсоны словно вросли в тело, казались нарисованными синькой на дереве. Невозможно было отличить кожу от материи. Голые ступни, в отличие от совершенно черного лица, были белы нечеловеческой, известковой белизной.

Женщина осторожно протянула руку, коснулась мертвого плеча, почувствовала шершавое сукно гимнастерки и под ней неподвижность камня. Сухие глаза смотрели, видели, впитывали в себя это зрелище: Женщина тихонько стряхнула с темных откинутых назад волос нанесенный ветром снег. Одна темная прядка лежала на лбу.

Все время с тех пор, как она сюда приходила, ей хотелось откинуть эту прядь. Но она боялась рвануть ее, боялась пошевелить, словно это могло причинить боль умершему, разбередить рану. Сухие губы бессознательно шептали это одно единственное слово, будто он мог услышать, будто мог поднять тяжелые почерневшие веки, взглянуть родными серыми глазами.

Женщина застыла в неподвижности, прильнув глазами к черному лицу. Она не чувствовала мороза, не ощущала онемения в коленях. С дерева, одиноко торчащего над оврагом, поднялась ворона. Она тяжело взмахнула крыльями, описала круг и опустилась на ком тряпья под кустом. Рыжие пятна крови пропитали насквозь простреленное пулями сукно. Птица с минуту была неподвижна, словно раздумывала.

Мороз сделал свое дело. Все, что осталось здесь месяц тому назад, превратилось в камень. Ворона тяжело поднялась и опустилась в нескольких шагах на засыпанную снегом человеческую фигуру. Она подобрала смерзшийся комок снега, бросила в птицу. Ворона заколыхалась и лениво перелетела на свое прежнее место на дереве.

Женщина поднялась с колен, вздохнула, еще раз взглянула на сына и повернула на тропинку. Она даже испугалась, что водянистые глаза в каемке светлых ресниц могут увидеть, проследить в ее мыслях эту дорогу. Скорей, скорей думать о другом — о своей избе, о речке, о соседских домах.

Но в памяти упрямо возникала тропинка и шалаши над елями, и веселое лицо Кудрявого, рябое, смешное лицо.

Шестнадцать парней — и она, мать. Да, там, в лесной чаще было шестнадцать ее сынов; шестнадцать отважных, неустрашимых сыновей. Сыновей батрачки, что долго ждала, пока дождалась своего счастья, счастья свободного человека, не знающего плетки господского приказчика. После четырех часов допроса он был на той же мертвой точке, что в начале его.

Он сердито сложил бумаги. Посидишь в холодке, может, это тебя отрезвит. Посидишь, подумаешь — когда надумаешься, позови часового. Он даст мне знать. Белизна снега снова ослепила Пусю. Сапоги Курта скрипели по снегу еще громче, чем ее валенки. Ледяной воздух резал щеки. Она остановилась и взглянула, куда показывал Курт. Вдали, там, где лазурь равнины сливалась с холодной лазурью неба, расцветала радуга, сияющий цветной столб поднимался ввысь и исчезал, таял в недостижимой высоте.

Зелень, лазурь, розовые и фиолетовые краски, хрустально прозрачное видение. В эти несколько минут столб вытянулся, изогнулся, и радуга триумфальной аркой раскинулась над землей, розовая, фиолетовая, зеленая, сияя насыщенным золотым прозрачным блеском. Небо вздулось стеклянным куполом. На площади у орудий солдаты, задрав головы, смотрели во все глаза на необычное явление. Когда они пришли домой, Федосия Кравчук стояла перед избой.

Она тоже смотрела на радугу. Старая крестьянка пожала плечами. Сама она осталась на пороге. В одной юбке и кофте, с голыми руками, забыв о трескучем морозе, она не сводила глаз с сияющего видения, с раскинувшейся по небу триумфальной арки, переливающейся всеми красками, насыщенной мягким, золотым, все пронизывающим блеском.

Пуся свернулась клубочком, всунула голову подмышку Курту и спала тихо, ровно дыша, как маленький зверек. Офицер лежал навзничь, похрапывая. Федосия Кравчук на печке в кухне слушала этот храп. Он неописуемо раздражал ее, старой женщине казалось, что именно этот храп не дает ей спать. Широко раскрытыми глазами она смотрела в окно, где лунный свет искрился на стеклах, покрытых толстой корой изморози. Призрачный голубой свет проникал внутрь, от стола, скамейки, от стоящего на полу ведра падали странные, пугающие тени.

Но все-таки это была ночь. Она уже не принуждена слышать кудахтающий смех офицера и умильное сюсюкание его девки. Видеть косые, коварные взгляды, которые та бросала на нее целый вечер.

Она, видимо, решила немного позабавиться, не говорить сразу, а держать Федосию под бичом ожидания. Нет, она ничего не сказала. Она искоса, с улыбочкой следила за Федосией и тешилась, что та вся в ее руках, что она в любой момент может нанести ей удар. Она радовалась своей минутной власти.

Теперь она может сделать, что захочет, с сердцем матери. В ее власти и тот, лежащий там в овраге, на снегу. В любой момент она может выдать его в мерзкие немецкие руки, в любой момент может нарушить его мертвый покой, швырнуть его на издевательства врагу. Весь вечер замирало сердце старой женщины. Но теперь, когда она лежала без сна и, глядя на мерцающий в окне синий свет, слушала ненавистный храп, доносящийся из горницы, в ней вдруг все взбунтовалось.

Ну и пусть их, пусть их! Они отняли у него все, стащили с него сапоги, шинель, штаны. Его уже раз касались немецкие руки, они уже раз бросили его на снег, бросили, может, еще живого, на убивающий мороз. Ненецкая пуля уже выпила из него кровь, он уже мертв. И не взглянет больше серыми, веселыми глазами, никогда больше не запоет: Что же из того, что они еще раз оплюют его, надругаются над его телом.

Тем хуже для них, тем хуже для них… Все равно навеки останется в памяти людей веселый парень, Вася Кравчук, что пел лучше всех, а потом погиб у своей деревни, в овраге над речкой, где прежде столько раз поил лошадей, погиб за свою землю, за свою речь, за счастье людей и свободу людей.

Этого не смогут изменить, не смогут вычеркнуть из людской памяти немецкие руки. В ней будет записано и то, что они и после смерти не оставили его в покое, что и после смерти издевались над его телом. Это запомнит не только материнское сердце. Запомнит народ в деревне, запомнят те, что придут, что прогонят отсюда прочь немецких разбойников. Сто раз суждено им заплатить за каждую каплю его крови, за каждую минуту, что он пролежал нагой на морозе, за каждый пинок немецкого сапога.

Теперь ей хотелось, чтобы уже поскорей пришло утро. Пусть она скажет, эта черная крыса, процедит сквозь свои острые зубы, пусть все скорей случится. Проклятая, играет ее страхом, мукой материнского сердца. И вот Федосия выбьет все это из ее рук. Черная крыса ошибется, она не дождется ни плача, ни просьб, ее торжество не удастся. Федосия чувствовала, как твердеет, наливается кровью ее сердце, и знала, что теперь уже никто ничего не может ей сделать, никто ничем не может ее ранить.

Она бронирована от всех ударов непроницаемой броней ненависти. На синее сияние окна то и дело падала тень. Это ходил часовой перед домом. Снег скрипел под его ногами, слышно было, как он топчется на месте, тщетно пытаясь согреть коченеющие ноги. Карауль, карауль офицерский сон, теплый сон с любовницей на захваченной крестьянской кровати, под ворованной крестьянской периной… Не укараулишь, не убережешь, хоть в сто раз больше топчись, хоть ноги отморозь, хоть до смерти добегайся под окном избы… Наступит такая ночь, когда придется очнуться от крепкого сна и босыми ногами, в белье выскочить на мороз… Придет такая ночь, когда захочется позавидовать тем, что лежат непохороненные в овраге, и Люнюку, что месяц висит на виселице… Такая ночь, что офицерская потаскушка позавидует судьбе Олены Костюк.

И снова возник мучительный вопрос: Олена пришла потихоньку, забралась к себе в избу, ведь не считали же немцы, не успели пересчитать всех баб в деревне. Олена сидела тихо, никуда не выходила, а вот, не прошло двух дней, как она явилась, выволокли, потащили на допрос.

Значит, был кто-то, кто предал, кто сказал об Олене, кто дал знать Пелагее о Васе. Где-то есть притаившийся враг, так хорошо скрытый, что деревня о нем не знает, что никто о нем не догадывается. Кто-то, кто видит, знает, доносит. Кто-то здешний, кто мог узнать Васю, кто знал Олену, кто знал все.

Кто это мог быть? Сама она узнала об Олене тотчас, когда та вернулась в деревню. Знали и другие, но ведь все это были свои, деревенские люди, колхозники, отцы, матери бойцов, которые в эти страшные морозные дни и светлые ночи дрались по всему фронту необъятной родной земли. Кто же был змеей, ядовитым гадом, выкормленным золотой пшеницей этой родной земли, а теперь вонзающим в нее свое жало?

Где-то вдали раздались голоса. В чистом морозном воздухе, в полной тишине ледяной ночи малейший звук раздавался громко и явственно. Слышны были голоса, чьи-то окрики. Федосия соскользнула с печки, подошла к окну и соскоблила пальцем толстый слой инея.

Он сыпался, как снег. Дыханием она оттаяла на стекле круглое отверстие, маленький чистый кружок, сквозь который можно было увидеть, что делается на улице. Стекло туманилось, моментально снова замерзало, приходилось беспрестанно дышать на него и протирать концом платка.

Из окна виден был кусок улицы, до самой площади, до дома, где раньше помещался сельсовет и за которым темнел большой сарай. Было светло, как днем. Лунный свет превращал весь мир в голубую плиту льда. И Федосия ясно увидела: При лунном свете был ясно виден ее огромный живот. За ней шел солдат. Над наклоненной, протянутой вперед винтовкой поблескивало жало штыка. Когда женщина на секунду останавливалась, штык высовывался вперед и колол ее в спину.

Солдат что-то выкрикивал, орали два его товарища, и беременная снова с усилиями двигалась вперед, согнувшись вдвое, пытаясь бежать. Пятьдесят метров вперед — и солдат заставлял свою жертву повернуть обратно. Пятьдесят метров назад — и опять, и опять то же самое. Палачи смеялись, их дикий хохот доносился в избу. Федосия впилась пальцами в оконную раму и смотрела, смотрела. Вот, значит, что происходило в эту ночь, когда офицер храпел со своей любовницей.

Они верно выполняли его поручение, он мог спать спокойно. Судьба Олены Костюк свершалась, несмотря на его сон. Вот она, Олена Костюк. Когда-то давно они вместе работали на помещичьем поле. Вместе дрожали перед приказчичьей плеткой и еще больше перед приказчичьими ухаживаниями.

Вместе плакали над своей долей, мрачной, безнадежной долей девушек-батрачек. А потом они вместе работали в колхозе и вместе радовались поднимающейся пшенице и растущему удою колхозных коров, и тому, что все светлее, веселее улыбается жизнь. И вот теперь какая судьба выпала Олене. Пятьдесят метров вперед, пятьдесят метров назад, голая, босиком по снегу, за день, за два до родов.

Солдатский смех, штык, колющий в спину. Федосия не плакала, не кричала. В сердце запеклась черная кровь. Иначе и быть не может, пока они тут. Будто нарочно хотят показать, что нет границ жестокости. Она смотрела на Олену без сочувствия. Нет, здесь не было места жалости. Федосии казалось, что это она сама топчется там босиком по снегу, нагая, отданная на издевательства солдат. Что это ее ноги ранит смерзшийся снег, ее спину колет железо штыка. Это не Олена Костюк — это вся деревня шла нагая по снегу, подгоняемая солдатским смехом.

Это не Олена Костюк — это вся деревня падала в снег лицом, тяжело поднималась под ударами прикладов. Это не с ног Олены Костюк струилась на жесткий, обледеневший снег кровь — это деревья истекала кровью под немецким сапогом, под немецким разбойничьим игом, под немецким кулаком. Федосия мрачно смотрела сквозь маленький кружок чистого стекла. Да, так и есть. Штыком, железными кулаками учит крестьян немецкий солдат тому, что он такое, этот солдат.

Он не знает, не подозревает даже, что учит людей еще одному — чем была советская власть. Что в любой деревне, где хоть на один день слезами и кровью приложило свой след немецкое хозяйничанье, навеки, из поколения в поколение не будет недовольных, ленивых, равнодушных к советской власти людей.

Федосия вспомнила споры с бабами, прежние и новые — жизнь сама давала ответы, сама учила самым страшным ученьем. Олена снова упала и снова поднялась. Откуда у нее брались силы? Она знала, чувствовала, что то сердце тоже залито черной кровью, кровью ненависти, которая дает силы.

В каждой избе за замерзшими окнами стояли люди и смотрели через отогретые дыханием кружки. Вместе с Оленой они бежали по снегу, вместе с ней падали, поднимались, чувствовали уколы штыка и слышали теребящий внутренности дикий хохот. Олена знала, Олена чувствовала на себе глаза деревни. Своей деревни, где она выросла в тяжкой доле, где дождалась лучших дней, где своими руками строила золотой мост к счастью.

Кровь лилась из ее израненных, изрезанных острыми комками снега ног. Дикая боль рвала внутренности. Она снова споткнулась и упала, почти не почувствовав удара прикладом. Она поднималась не потому, что ее били. Нет, она не хотела, не могла лежать на дороге под солдатскими сапогами.

Не хотела, не могла показать врагу, что он ее замучил, загнал насмерть, как собака зайца. Собственно, она уже ничего не чувствовала. Тело истекало кровью, падало, тащилось по снегу. Сама она, Олена, была словно вне его, словно в горячечном сне. Как в бреду, видела она дорогу, солдат. В ушах шумело, гудело. Шумели верхушки деревьев высоко вверху, их раскачивал ветер, скрипели колья шалашей.

Быстрое пламя ползло по балкам моста, лизало его огненным языком, рвалось вверх. Уходил на войну Микола, махал рукой с поворота дороги. Им было безразлично, что женщина не понимает их слов. Им доставляли удовольствие самый крик, ругань, грубые слова. Им хотелось проучить ее за это, отомстить ей за свою усталость, за эту бессонную ночь. А ночь охватывала землю небывалым морозом, который, казалось, добирался до самого месяца и замораживал его в ледяную глыбу.

В серебряном свете радуга потеряла краски и рисовалась на небе едва заметной полосой. Но по обеим сторонам месяца стояли два световых столба.

Они вырастали на горизонте, вздымались ввысь по обе стороны лунного диска, как колонны триумфальных ворот. Они мерцали и переливались серебряным инеем, от далекого неба до краев земли.

Ночь наполняла страхом, и они хотели криком и шумом заглушить гнетущий сердце испуг, разорвать завесу таинственности, ввести реальное в нереальность ночных часов. Ослепительно светила луна, заливая все кругом серебряным блеском. Пылали столбы света, каких они никогда раньше в жизни не видели. Лунные лучи искрились на снегу, таком голубом, какого они никогда раньше в жизни не видели.

И снег скрежетал под ногами, свидетельствуя о морозе, какого они никогда раньше не знали, о существовании какого даже не подозревали.

Нигде ни души, и только избы, словно живыми глазами, смотрели на дорогу зрачками замерзших окон. Тени, отбрасываемые домами, чернели в углублениях. В темную, безлунную ночь немцы вообще не решились бы выйти — они знали: Сегодня среди этого ослепительного блеска трудно было укрыться, затаиться, подкрасться — и все же сердце сжималось от страха. Они вдруг оглядывались, напрягали глаза, пытались рассмотреть что-то в тени от сарая и покрикивали, стараясь придать себе храбрости.

Мороз резал щеки, мороз ледяной коркой оседал на губах, они торопливо, лихорадочно терли уши, притоптывали ногами по снегу и взад и вперед, взад и вперед гоняли по деревенской улице нагую женщину. В конце концов им надоело это развлечение. Ничто не менялось — Олена чаще падала, дольше поднималась, но не плакала, не кричала, не обнаруживала желания повидаться с капитаном, чтобы дать показания. А мороз все крепчал и уже не только беспощадно резал лицо, руки и ноги, но захватывал дыхание в груди, заволакивал слезами глаза, потрясал тело неудержимой дрожью.

Они, крича и улюлюкая, погнали ее к сараю, как дикого зверя. У входа она споткнулась о порог и рухнула лицом вниз на глиняный пол, инстинктивно загораживая руками вздутый живот. В висках стучало, сердце бешено колотилось. Через несколько минут на теле сомкнулись беспощадные тиски мороза. Нестерпимо запылали раны на спине, которых она до сих пор не чувствовала! Сделав нечеловеческое усилие, она поднялась, села и стала неловко растирать окостеневшими пальцами плечи, ноги, бедра.

От щелей в стенах на глиняный пол ровными полосами ложился лунный свет. В углу лежала вязанка соломы. Она дотащилась до нее, съежилась и прилегла на этой соломе, стараясь поглубже зарыться в нее. Тулуп и шаль еще днем остались там, на скамейке, у офицера.

А ночью солдаты, прежде чем выгнать ее на снег, сорвали с нее всю одежду, даже рубашку. Нет, ничего не было. Голый пол и эта жалкая вязанка соломы, давшая ей минутный приют. Видимо, солдаты сочли, что ее незачем сторожить, заперли дверь на замок и ушли. Все тело жгло, как огнем.

Она широко открытыми глазами смотрела, как медленно передвигаются полосы лунного света на полу. Снег скрипел, но это не были шаги часового. Легкий скрип снега, потом промежуток и снова осторожный скрип.

Кто-то крался, едва передвигая ноги. Что это такое, кто это может быть? Но вот скрип раздался снова. Она приподнялась в ожидании. Шаги приближались сзади, со стороны, противоположной воротам. Но шаги не сворачивали. Они стали еще медленнее, еще осторожнее и, наконец, стихли у самой стены. Друг, враг или случайный прохожий? Хотя какие прохожие могут быть ночью в деревне, где под угрозой смерти запрещено выходить из изб после наступления сумерек? По ту сторону стены стоял ребенок.

Она хотела ответить, но из груди вырвался только глухой, сдавленный стон. Кто-то из соседских детей осторожно подкрался к сараю и звал ее. Уже два дня у нее крошки во рту не было. Ни хлеба, ни воды. Голод еще не так чувствовался, но она умирала от жажды и там, на допросе у Вернера, и потом, лежа в сарае.

Когда ее гнали по дороге, ей удалось несколько раз схватить горсть снега и донести до рта. Снег подкреплял ее, освежая пересохший рот. Но солдаты заметили и стали следить. Она стала хватать снег губами, когда падала на землю. Теперь она почувствовала, что голодна. В животе сосало, желудок сжимала нестерпимая судорога. Она рассчитала расстояние от своего угла до того места, откуда звал мальчик, собралась с силами. Спина и бедра разрывались от пронизывающей боли, ноги ломило, словно по ним колотили дубовым колом.

Олена проползла шаг, другой — и вдруг ее слух разорвал оглушительный звук. Потом — тонкий, пронзительный крик. Она припала к земле. Только мгновение спустя она поняла, что это был выстрел, выстрел где-то совсем рядом. Женщина замерла с открытым ртом, напряженно глядя вперед, на черную стену, за которой что-то произошло. Послышался скрип шагов по снегу, немецкая ругань, удар прикладом по чему-то мягкому, Подошел еще кто-то, теперь они кричали и ругались уже вдвоем.

Она прислушивалась, не раздастся ли еще какой-нибудь звук. Но выстрел был, по-видимому, меткий. Только теперь на ней внезапно сказались муки этих двух дней, нечеловеческая усталость, беспредельное напряжение нервов. Она почувствовала, что все вращается, кружится под ней, пол колеблется, и неудержимо полетела в пустоту обморока. Выстрел и крик слышны были далеко. Их услышали и в соседней избе, где уже целый час три головы прижимались к окну и три отогретые дыханием кружка давали возможность увидеть темные очертания сарая.

Мальчик опять подошел к окну и выглянул. Но отсюда ничего не было видно. Ворота сарая были закрыты, а за ним все было скрыто глубокой тенью. Мишка лежал у стены сарая. Пуля попала в спину под лопаткой и прошла навылет. Он едва успел крикнуть. Солдат пихнул сапогом тело ребенка, и из маленького кулачка выпал ломоть хлеба. Эта мысль обоим понравилась. Они схватили ребенка за ноги и потащили.

Светлая голова колотилась о комья замерзшей земли. Солдаты раскачали тело и с размаху бросили в засыпанный снегом придорожный ров. Хотя черта тут узнаешь… Вся банда стоит друг за друга и молчит, как проклятая. Высокий солдат оперся о винтовку и внимательно всмотрелся в лицо товарища. Но, видимо, не заметил в этом круглом лице с вздернутым носом ничего подозрительного.

Моему Михелю весной кончится десять лет… Два года его не видел, подумай, два года…. Они ходили взад и вперед перед домом, где помещался кабинет Вернера. В окнах горел свет. Холод давал себя чувствовать все сильнее. Высокий немец чувствовал себя еще сносно, его голова под пилоткой была укутана шерстяным платком. Но низенький отчаянно тер руками уши. Через минуту оглянулся и высокий и сам выругался от злости.

Они уже знали по опыту, что, стоит только раз оглянуться, потом уже так и тянет посмотреть еще и еще раз и от этого охватывает все больший и больший страх.

Не сговариваясь, они ограничили свою прогулку несколькими шагами вдоль дома и обратно. Кто-то из-под носа у вас утащил труп. Фельдфебель направился к сараю. Большое пятно рыжело на снегу, рядом лежал ломоть черного ржаного хлеба. На твердом снегу вырисовывались следы детских ног, прошедших по чистому, незатоптанному сугробу. Все указывало, что солдаты говорят правду. Ты обязан охранять этот участок? А на участке происходят вещи, о которых ты понятия не имеешь.

Украдено тело преступника, а вы, два дурака, и не заметили. При такой охране нас могут вырезать по одному, поотрывать головы, как воробьям…. Фогель легко вздохнул, когда, наконец, распахнулась дверь избы и навстречу вырвались тепло, свет, человеческие голоса.

Ров, снег и эта жуткая, пронизывающая ужасом сердце ночь остались снаружи. Он забыл на мгновение, что он арестован. Он был среди людей, ночь отступила, побежденная человеческими голосами, светом лампы.

Рашке и Фогель сели в уголке на пол. Рашке оперся головой о стену и сразу задремал. Но вши не давали спать. С минуту он чесался в полусне, потом открыл глаза и выругался. Они придвинулись к печке, стащили с себя мундиры, рубашки и при красном свете пылающих дров принялись тщательно и трудолюбиво ловить, вшей в складках и швах грубого полотна. Малючиха, тяжело дыша, сидела на полу своей избы.

Нелегко было проползти на животе по рву больше трехсот метров. Сто раз она зарывалась лицом в снег, чтобы ее не заметили немцы. Она стискивала зубы — будь, что будет. Она не оставит ребенка валяться во рву, как собаку. Обратный путь был еще трудней. Маленькое тело сына тяжело придавливало спину, соскальзывало в сторону, мешало двигаться.

Она с трудом добралась до забора, с трудом выбралась из рва, пользуясь моментом, когда солдаты, разговаривая, приостановились у дома. И вот она, наконец, в избе, и маленький Мишка, прямой, вытянувшийся, лежит на столе. За это время он успел застыть на морозе, словно умер уже давно. В лунном свете, льющемся из окна, были ясно видны его светлые волосы, раскидавшиеся вокруг лица, рот, широко открытый в последнем крике.

Зина осторожно коснулась пальчиком пятна крови на куртке. Вот и нет его. Еще так недавно он прятал за пазуху ломоть хлеба для Олены и осторожно, на цыпочках выходил из избы. Она была уверена, что ему удастся, что он проберется к сараю. А вот вышло иначе. Пропадет, ни за что теперь пропадет Олена…. Утром они начнут шляться, искать. Услышат, выследят… Да и земля жесткая, как камень, могилы не выкопаешь, разве только снегом забросать….

Будет лежать в своей избе, останется с нами… Больше ничего не сделаешь…. Они вышли в сени. Сени были маленькие, тесные. Малючиха рассматривала глиняный пол. Она перекрестилась, наметила лопатой очертание могилы и налегла ногой на лопату. Земля была жесткая, утоптанная за много лет множеством ног. Он упрямо копал, высунув от усилий язык до самого подбородка. Зина присев на корточки, отгребала руками землю, набивавшуюся ей под ногти. Так, сменяя друг друга, они рыли, упорно пробивая затвердевшую землю.

Когда они пробили верхний слой, пошло легче. Наконец, неглубокая могилка была готова. Она набрала из ведра воды и принялась мыть лицо, окровавленную грудь, худенькую спину сынишки, на которой под лопаткой зияло круглое отверстие.

Потом вынула из сундука чистую рубашку и с трудом натянула рукава на окоченевшие, холодные руки. Она говорила Зине, но говорила и самой себе. Рыдания подступали и к ее горлу, и она боялась, что не выдержит, что упадет на колени у тела сына и заноет, как зверь, и будет выть на всю деревню о смерти сынишки, которого она родила, кормила, холила десять лет, чтобы он теперь погиб от немецкой пули. Вот Мишка и послушал отцовского приказа, не принес срама своим… Понимаешь?

Они разостлали в яме льняную холстину, положили на нее убитого, завернули его. Зина присела на корточки, подняла комок бурой глины и бросила на холстину. Мать сбрасывала землю лопатой, закапывала яму, пока не исчезла белая холстина, пока могила не сравнялась с полом, пока над ней не вырос небольшой холмик. Все трое принялись утаптывать. Малючиха утаптывала землю шаг за шагом, аккуратно, тщательно.

И думала, что вот, вопреки обычаям, вопреки собственному сердцу, она топчет сыновний гроб, чего никто и никогда не делает. Что вот она топчет светлую голову сына, его окровавленную грудь, его худенькие, мальчишечьи руки и ноги. Топчи, топчи, пока совсем не сравняется. Она старательно собрала оставшуюся землю, отнесла ее в избу и рассыпала у печки.

Подмела сени, потом набросала сверху стружек, соломинок — как обычно на полу в сенях. Малючиха долго глядела на эту странную могилку сына, усеянную соломинками и щепками. От Миши и следа не осталось. Бывало, умирали деревенские дети. И у каждого был и свой гробик, и могилка, поросшая зеленой травой. А от Мишки не осталось ни следа. Но она не спала. Она думала о Мише, думала о муже, который ушел с партизанами. В армию его не взяли, еще в восемнадцатом году он потерял два пальца и был признан негодным.

А партизаны не смотрели, есть пальцы, нет пальцев. Для них он был годен. Придет Платон, спросит, где Мишка. Он всегда был его любимцем. Что же она ответит мужу? Лежит, мол, Миша в сенях, под глиняным полом, с немецкой пулей в сердце?

И все же она знала, что Платон выслушает эту новость спокойно, что он скажет то же, что сказал, когда немцы входили в деревню, а он вместе с другими с узелком за плечами уходил отсюда далеко, в леса, где мог укрыться отряд:. В случае чего, хватай кол, топор, что попало, ну, только не давайся. Теперь такое время, что всем приходится воевать. Не реви, старуха, за родину погиб, понимаешь? И Малючиха не плакала, глядя широко открытыми глазами на двери, за которыми скрывались сени и сыновья могила под полом.

Кто его мог взять? Рашке говорит, что они ничего не слышали. А ведь снег скрипит при каждом движении. Казалось, вот заскрипел снег, явственно заскрипел, вот уже почти слышны шаги. Оглянешься — и ничего нет. Вокруг луны стал вырисовываться туманный светящийся круг.

Световые столбы, колонны триумфальной арки медленно угасали, меркли. Она с трудом пробивалась вперед. Ветки кустов повыше хлестали ее по лицу. Она отклоняла их рукой, острые, покрытые под налетом пушистого снега ледяной коркой. Женщина остановилась и мертвыми стеклянными глазами смотрела вперед. Земля здесь была в холмиках, расщелинах и высоких пригорках узких овражков.

Кое-где росли одинокие кусты. Но не на заснеженные холмы, не на кусты с кое-где уцелевшими с осени красными каплями ягод шиповника смотрела женщина.

То тут, то там из-под снега виднелись какие-то неопределенные темные очертания. В расщелине валялся клубок лохмотьев. Обломки металла, ломаное, заржавевшее железо пятнами выступали на голубизне снега. Она ступила еще два шага и медленно опустилась на колени. Он лежал окостеневший, вытянутый, как струна, и, несмотря на это, казался меньше, гораздо меньше, чем при жизни. Лицо — словно вырезанное из черного дерева. Она водила глазами по этому лицу, лицу, знакомому до последней черточки и вместе с тем чуждому.

Губы застыли в неподвижности, нос вытянулся, веки опустились на глаза. Каменное спокойствие было в этом лице. Сбоку, возле самого виска зияла круглая дыра. У края ее узким краешком застыла кровь. Кровавый значок на черном фоне. Видимо, он не сразу умер от этой раны.