Menu
26.06.2015| bomtelova| 0 комментариев

Литературный дневник Зинаида Гиппиус

У нас вы можете скачать книгу Литературный дневник Зинаида Гиппиус в fb2, txt, PDF, EPUB, doc, rtf, jar, djvu, lrf!

И это наше знание побуждает внимательно вчитываться в Но мы, в отличие от автора , опубликовавшего "Литературный дневник" в году, знаем, что менее чем десятилетие спустя год й растопчет всех тех, кто так упоенно боролся друг с другом на развалинах общественных идеалов XIX века - и символистов, и реалистов, и представителей прочих менее заметных течений.

И это наше знание побуждает внимательно вчитываться в "Литературный дневник", написанный на злобу дня столетней давности, и искать в нем ответы на вопросы современной нам жизни. И издание хорошее, и содержание интересное! Гиппиус - яркий представитель и Серебряного века, и русской эмиграции. Я старше 18 лет, принимаю условия работы сайта, даю согласие на обработку перс. Подарки к любому заказу от р. Вступить в Лабиринт У меня уже есть код скидки. Здесь будут храниться ваши отложенные товары.

Вы сможете собирать коллекции книг, а мы предупредим, когда отсутствующие товары снова появятся в наличии! Вступить в Лабиринт У меня уже есть аккаунт. Ваша корзина невероятно пуста. Не знаете, что почитать? Здесь наша редакция собирает для вас лучшие книги и важные события. Сумма без скидки 0 р. Вы экономите 0 р. Скидка на 16 книг: Скидки на лучшие книги. Забирайте заказы без лишнего ожидания.

Аннотация к книге "Литературный дневник" В "Литературном дневнике" поэтессы Зинаиды Гиппиус, одного из виднейших представителей Серебряного века, представлена широкая картина русской художественной культуры - картина тревожная, отражающая кризис духовных основ и непримиримую борьбу течений внутри русской интеллигенции. Отложить Мы сообщим вам о поступлении!

Иллюстрации к книге Зинаида Гиппиус - Литературный дневник. Рецензии и отзывы на книгу Литературный дневник. Новые рецензии Дата Рейтинг dolohoff Все отзывы и рецензии 2. Жизнь и судьба 1 фото. Номер 1 3 рец. На передовой вдали от фронта. Внешняя разведка в годы Великой Отечественной 7 рец.

Записки главного редактора "Эхо Москвы" 2 рец. Творчество и наследие 1 фото. Книги из серии Вечные спутники. Фельетоны, рассказы, очерки 2 рец. Портреты из всемирной литературы 1 рец. Вторая книга отражений 1 фото. Книги автора Гиппиус Зинаида Николаевна. Большая книга пасхальных произведений 7 рец. Русская проза Серебряного века 5 рец. Я и услышу, и пойму. А уж после напитания этим ржаным или пшеничным, можно погадать и о другом питании.

Но упускают из виду, что во время этого частичного питания внутренние стенки разложатся и смерть пройдет насквозь. Такое преимущественное отношение к одной из двух частей целого должно, конечно, все более и более стираться с расширением нашего понимания; но различное отношение остается определенное и, при условии неразрывности целого, не меняет ничего. Об этом речь впереди, а сначала надо сказать, что именно я считаю хлебом духа и хлебом плоти. Совершенно отдельно, в чистом виде, эти два понятия и не существуют в жизни, ибо они оба — условие жизни.

Вернее сказать — двух хлебов нет. Принимая хлеб, ржаной или пшеничный, мы принимаем и воду, на которой замесили тесто. Хлеб виден и явен, вода не видна, хотя без нее не было бы и хлеба. Но воды может быть мало: Хлеб духа — только единственный: И его необходимо более определить. Хлеб духа нашего — понятие Бога как отца, Бога, имеющего с ним связь, с нашим духом, а следовательно, и с нашей плотью, а следовательно, и с нашей жизнью. Даже по самой сливаемости этого понятия с жизнью мы можем судить о его единой истинности; равно как по сливаемости, хотя бы в возможностях, жизни с ним — мы судим, истинна ли и верна ли наша жизнь.

Хлеб нашего века крут, как камень. Вода есть ведь без нее не было бы хлеба , но воды мало, и все меньше, и хлеб все черствеет. Напрасно и стараются его раздать всем поровну: А ведь это мечта многих и многих, не замечающих, что сами они смертельно больны: А пища для души?

Никто ее не отрицает, сохрани Боже! И как раз такому, подходящему: Вероятно, что-то тут не совсем так: Если мы спросим питателей тела по совести, зачем допускают, впускают они это обучение, они скажут: Больны учителя — больны и ученики. Они прикрывают им свое проклятие, свою отброшенность от Отца. При Нем это слово лишнее, оно меркнет, как свеча в ясное утро.

Наравне с общественностью, политикой, с наукой практической — нужно назвать хлебом тела и чистую науку, и искусство. Я нарочно упоминаю о них отдельно: Искусство в особенности — оно легко поддается обожествлению.

Творят кумир, который зовут потом всю жизнь Богом. И умирают от голода, вместе со своим Богом, потому что это лишь верхняя корка все той же ковриги, хлеба телесного, необходимого, святого — но и убийственного, когда есть лишь он один.

В самом деле, разве мы не видим, что одно то искусство живо и может назваться истинным, которое доходит до молитвы, до понятия Бога — и сливается с Ним? Не само становится Богом — а именно сходится, сливается с ним, хлеб тела соединяется с хлебом духа, и они оба тогда — одно, хлеб жизни.

Люди чуяли это во все времена. Тут, конечно, лишь слова, созданные людьми; но исторические слова иногда бывают знаменательны. Искусство для искусства — это змея, кусающая свой хвост. Это тесный склеп без двери. Это — черствый кусок хлеба, закинутый в угол и потому проклятый, не доступный волне живой воды, которая могла бы сделать его хлебом жизни.

И тогда — идет Вырождение. А ведь опять смерть пройдет насквозь. Я говорю об истинно монашествующих, ибо они истинно проникнуты злобой против плоти. Эта злоба со строгой последовательностью вытекает из религии, как она понята ими. Это — болезнь смертельная и мгновенно поражающая, и смерть тут даже более явная для нас, потому что это смерть тела. Теперешний строгий последователь этой религии должен с омерзением взирать на свое тело, как на ненужную, хлопотную и вредную вещь, с проклятием отвергнуться от всякого хлеба телесного — науки, искусства, культуры, общественности, денег — и только ускоряет разрушение плоти.

И если бы сейчас все люди обратились в христианскую религию, как она теперь понята, приняли бы ее неотступно и полно — смерть пришла бы раньше конца, земля стала бы необитаемой, и не по воле Пославшего нас, а по нашей собственной воле. Но человек еще жив и любит то, что он жив. И потому даже признающие разумом эту смертельную религию, даже принадлежащие ей — не могут быть строго последовательны за некоторыми исключениями, конечно , а идут на беспрерывные компромиссы, которые, впрочем, мало чему помогают.

И вот перед нами два стана. Враги ли или друзья эти люди — они и сами не знают. Только все несчастны, кто сознательно, кто бессознательно. И люди хлеба телесного, и люди хлеба духовного, люди жизни и люди религии — чуют, что им надо соединиться.

Христианство идет против жизни — историческое христианство. Тянутся, почти помимо воли, к хлебу телесному, чтобы им не умереть, и убежденные последователи исторического христианства; они пытаются, хотя бы с компромиссами, втиснуть свою религию в живую жизнь. Компромиссы растут, прямота совести гнется и там и здесь — а оба лагеря так и остаются разорванными и в скорби великой.

Мне иногда мир представляется большой площадью, где люди в черных одеждах ходят, все ходят, не сталкиваясь, между людьми в красном. И ходят, точно по рельсам, правильно, так, что красные встречаются с красными — и только видят черных, проходя мимо, а даже и дотронуться до них не могут.

Интересно проследить, в самом деле, какую роль играет в нашей общей жизни историческое христианство и лик этой религии — церковь? Нас крестят, записывают в книгу; мы крещения не помним, как будто его никогда и не было. Эти редкие, легкие, не важные для гимназиста уроки стоят особняком от всей жизни его.

Копчена гимназия; в университете — богословие, те же уроки, по еще менее для меня важные, еще более чуждые моим главным целям и заботам, потому что я хочу, положим, быть юристом. Кончен и университет; заботы увеличиваются, нужные, необходимые — хлеб, жизнь, дела. Потом любовь — я венчаюсь; аскетическая религия идет тут на большой компромисс — по я его и не замечаю почти — некогда: Аскетическая религия не смогла — да и не могла — войти в мои нужные заботы, не оросила, не умягчила моей черствой корки, и потому сама осталась не нужной мне.

Но черствая корка все-таки черства, я этого не забываю, потому что страдаю. Я верю, что мои жизненные заботы о прокормлении, о жене, мои веселья, моя радость от искусства, моя работа, моя служба — необходимы, верпы, что они — добро; если я не буду верить — то не могу ни служить, ни есть, ни радоваться. А между тем, мне велят лежать на полу и каяться в заботах, в радостях, в еде. Но ведь покаявшись — я опять должен идти работать и жить, как бы покаявшись в покаянии, а потом опять падать ниц перед Богом а ведь отец никогда бы не допустил обращения к нему детей на коленях, в унижении, от любви бы не допустил и взывать: Яко же свипия лежит во калу, тако и аз греху служу: Сколько бы я так не перебегал — я не стану счастливее.

Не умягчится каменный хлеб моей жизни, долго буду грызть его, а потом все-таки умру от голода. Не хочу вдаваться в литературную критику; она к делу не относится. Скажу прежде всего, что эта книга это, конечно, книга удивительна: Каждое из этих мнений односторонне — и все по-своему верны. Что же, собственно, говорит Минский? Если такое сознание, говорит он, сделается достоянием каждого — жизнь человеческая изменится.

Как она изменится — Минский не объясняет, не определяет. Естественно, потому что этого представить себе нельзя. Она пройдет сквозь человека, а он ее не заметит; она — безотносительна.

Это не хлеб тела — ибо это понятие о Боге, хотя как не Отце. Это — для нас — просто ничего, пустое место. Но создающий религию — любит ее и, из-за любви, еще не видит, что и его она не спасет: Он знает, что религия крепка лишь жизнью, и потому хочет ввести ее в жизнь, говорит, что жизнь от нее изменится.

Но раньше надо дать религии лик, поставить ее на ноги, осветить ее символами — и это Минский старается сделать. Мы готовы слушать его обещания — но можем и не слушать.

Когда человек или умрет, или вообще так изменится, что потеряет свойство чувствовать голод — тогда, может быть, он и полюбит пустоту, и станет она ему нужной. До тех же пор человеку нужен другой человек, хлеб, работа, обязанности и, ежели свобода — то последняя, высшая, которое есть высшее повиновение: И пока все это человеку нужно, то есть пока он человек — ему нужен Отец, а не пустота, хоть и божественная, не пустые молитвы, молитвы для молитв.

Никогда пустые храмы не построятся на нашей земле — потому, что нет для них земного камня. Таким образом, логическая истина Минского пускай это будет истина! Тут оно имеет свой, к тому же чересчур обнаженный вид и делается бессильным, бездейственным, отходит в пустое пространство. Удивительная вещь — секты, и наши, и вообще все: Самое зарождение их — отрицание. Пропаганда их единственное дело, или, вернее, призрак дела, потому что жизнь их все-таки в себя не пустила. Ни одна не создала — церкви.

Впрочем, пока интереснее говорить о том, что есть, о двух враждебных или дружеских? Конечно, компромиссы, уступки не помогают ничему. Уступки всегда оскорбительны, они отталкивают того, кому уступают. Нужно пробить стену, разделяющую два лагеря. Мы боимся начинаний, потому что стыдимся малого. А не надо ли терпеливо стукать долотом, не смущаясь, что падают вниз мелкие пылинки и углубление едва видно?

И сто рублей составлено из первой, второй, третьей… копейки, зачем же пугаться и стыдиться копейки? Вот мы, бедные, голодные люди, у стены на стороне хлеба плоти, с нашей наукой, культурой, искусством, повседневными заботами, любовью к нашим детям, службой, обязанностями.

Да, и Сыне, потому что только Сын углубляет, утверждает и оясняет до конца понятие об Отце. Мне хотелось бы знать, которым из них можно назвать собрание людей в первые века христианства? Что это было, церковь? Нет, потому что между ними были и внешние связи, общие интересы общей жизни, взаимные реальные обязанности, внехрамные, телесные.

Нет, потому что эти общие интересы общей жизни родились одновременно и в зависимости с понятиям Бога — Отца и Сына. Что это не была ни секта, ни община — ясно само собою: Если и был протест — то уже по создании, а не активный, не наступающий, а лишь обороняющийся.

Я не забываю сотен годов, прошедших со времен первого христианства; история преобразила наше сознание, уточнила, обострила, объяснила наши желания; мы не хотели бы и даже не могли бы принять прошлое, каким оно было, в том соответствии. Тогдашние люди подошли к колодцу и наполнили свои сосуды до краев, сколько вместилось. Трудно говорить с уверенностью о том, что так далеко в прошлом; можно лишь догадываться, получувствовать — полуверить; по все-таки, что же это такое было?

Но другого, слитного, слова нет. Пусть это была церковь; то есть — жизнь людей во всей полноте; жизнь взором Сына Человеческого.

Помимо истории мира — есть и у каждого из нас своя история. И если не все — то многие, более счастливые, помнят еще, что в детстве у них было что-то вроде такого слиянья — детской жизни с детской религией. Не полно, потому что около — жили большие, такие иные!

Утренняя молитва, без которой не дадут чаю; за огнем зеленой лампадки карие глаза того Бога, который любит детей и даст все, чего у него ни попросишь, потому что он еще добрее папы и мамы; тихая гордость своей святостью после причастия; день такой особенный, заветный, с подарками и радостью; Страстная неделя, с куличами, пасхами, вкусными и тоже несомненно Божьими; заутреня, когда ночью будят и, дрожа от холода и ожидания, спешишь в церковь, чтобы не пропустить минуты, когда Он воскреснет, и не как-нибудь, а в самом деле воскреснет, вот только что не видишь Его; пасхальное утро, когда солнышко играет, как видел это Багров-внук; была хорошая погода, чтобы папа простил дурную отметку и чтобы все вообще было хорошо.

Если заболеет кто — сначала страшно, а потом вспомнишь, что есть Тот, кого попросишь — и будет, и уже не страшно, а хорошо. Вся короткая, несложная жизнь гнулась под Божьими руками, зависела от Его рождения, смерти и любви, и казалось, что и быть иначе не может. Но мы стали большими, подошли к большим, которые могут дать нам только то, что сами имеют.

Они имеют культуру, искусство, науку; жизнь выросла, вышла из детской комнаты — а религия не выросла рядом. Хотите жизни — живите в ней без Бога; а хотите непременно Бога — будет вам Бог, по тогда прокляните хлеб, радость, любовь и работу. Бросьте их, или даже не бросайте, если никак не можете, вам простят вашу слабость, но вы должны вечно каяться и знать, помнить, что это тлен, гниль, грязь, прах.

И дети нейдут, пугаются, озлобляются. Они еще любят Бога с карими глазами, которого можно было просить о хорошей погоде для завтрашней прогулки. Да, очень мы все напуганы, давно, и хоть умираем с голоду — молчим. Было время, что и стыдились этого слова, по теперь, благодаря обострившемуся сознанию нашего неизбытного голода, стыд, кажется, проходит.

Не отнимающего, а дающего Бога нам надо, прибавляющего тем, кто уже имеет, а мы имеем много — целую жизнь. Вот этого-то Бога и надо искать и звать, не выходя из жизни, не покидая ни работы, ни крова, потому что и зовем мы Его, любя наше жилище.

Войдет Он, и не будет нам душно. Или, в самом деле, есть между нами такой, который думает, что он построил дом свой слишком высоко и Отец уже не может войти в него? И как бояться, что отец захочет разрушить жилище детей? А вот я не знаю человека, который бы не боялся. Самые холодные — и те прячутся, потому что боятся. Боится Мережковский, горящий, кажется, чистым огнем, но в этом пламени все-таки довольно осторожный и холодноватый.

А уж как боится Розанов, этот верховный жрец жизни! Он острее всех чувствует терзания голода, по бросается от одного бога к другому, от египетского божества к Зевсу, от Зевса к библейскому Богу, совершенно напрасно называя его Богом-Отцом. Отцом он делается тогда, когда рождается Сын. И Розанов все боится, все прислушивается, ходит около да молчит, гадая, не отнимется ли у него его сила, его любовь, его семья, его жизнь.

Напуганные — мы все теперь слабы. На основании этого сложилась вся общественная жизнь. Предположим, что я беру на воспитание ребенка. Я обязан давать ему есть, и умри он с голоду — все, и я сам, если я не больной и не сумасшедший, решили бы, что я не исполнил своего долга, и осудили бы меня. Кто решится манкировать службой всякий раз, когда он к ней не расположен? Ведь он может потерять кусок хлеба, да и помимо этого тут принятая на себя обязанность, осязательное дело — и действие его связано.

И он может искренно не знать, что настроение есть всегда результат действия, так что не настроение нужно для действия, а действие для настроения. Это так и должно быть. Должна быть свобода, но перерожденная в высшее подчинение, свобода, нам еще недоступная. С ним и бороться не стоит, хотя считаться надо.

Пусть же будет у нас чувство обязанности по отношению к плоти, к жизни, и предчувствие свободы — к духу, к религии. Когда жизнь и религия действительно сойдутся, станут как бы одно — наше чувство долга неизбежно коснется и религии, слившись с предчувствием свободы; и вместе они опять составят одно, может быть, ту высшую, еще неизвестную, свободу, которую обещал нам Сын Человеческий: Но если бы мы, люди жизни, люди видимого, пусть черствого хлеба, действительно вздумали теперь, на досуге от дел наших, собираться вместе, искать Отца, говорить о Нем — наше единомыслие нам бы не помогло.

И только усилилась бы боль от разрыва. Тут был бы компромисс с нашей стороны, отречение от жизни, маленькое, на один час, но все-таки отречение. Единомыслие еще ничего не рождает, не двигает вперед. Для движения нужны единомыслие и единодействие. Мне жаль, что нельзя написать эти два слова одно в другом, как они должны были бы существовать.

Тогда, пожалуй, со временем явится и призрак единодействия, слабый, сжатый узким кольцом сектантства. Притом от нашей старой жизни, прежних дел, мы все-таки должны будем отречься, так как они не уместятся в кольце или продолжат их независимо, но тогда это даже и не настоящая секта.

Нам не нужна секта. Мы не хотим никаких протестов, а потому нам не нужно никаких осторожностей, скрываний, тайн — ради страха; а на страх идет очень много сил и времени. На пропаганду, на отвлеченные споры тоже идет много времени: Да и кого убеждать? Никто не хочет черствого хлеба, держатся за него от страха, что и он отнимется и будет смерть. Никто не хочет, чтобы была смерть, а смерть плоти все знают, и смерть духа все чуют.

Смутно, бессознательно, по чуют. Если нас не пугать, не дергать из рук бедную, черную корку, а взять с нею вместе — мы все придем и ободримся.

Мы должны начать с единодействия. Если будет хоть одно дело во имя Отца — это знак, это надежда, что все человеческие дела будут только во Имя Его и с Ним. И не будут ли они тогда стройнее, дельнее, живее, хлебнее? Потому что — теперь все видят это — даже самые дельные дела наши, и у нас, и по всей земле, не дельны, не стройны, да и кормят нас впроголодь. Мои слова о реальном еще так отвлеченны. Многое не ясно, но ведь многое и недосказано.

И деньги, и конторы, и чиновники, и дамы… И бедные, больные дети… Сама жизнь! Но, Боже мой, как это страшно! А ты, получая, помни о том, что я сделал отлично.

Да разве накормить человека значит сотворить благо? Это значит только быть естественным, подчиниться своему простому человеческому желанию. О нем, в прямом, первом его понимании, можно и должно и говорить много, потому что жертве есть место там, где собираются двое или трое во имя Отца. У меня не может быть, конечно, любви к людям, лично со мной не связанным, из-за которых я выношу неприятности; но зачем любовь?

Они получают от меня корку, и я знаю — они знают, что я великолепно поступил. Нужно ли тут только слово другое — не знаю; но ведь слово меняет понятие, а понятие меняет душу — и человека и дела. Но общество — или собрание — единомышленников, во всяком случае, должно быть явно, открыто, стоять на земле, которая близка и явна всем. Я не собираюсь писать здесь программ и уставов общества. Я не знаю, мое ли и дело определять. Я даю только намек, это только слово, вырвавшееся из общего, смутного гула голосов, кричащих и просящих того же.

И разве мало окаменевших корок, и разве не все равно, с какой из них идти к алтарю и просить, чтобы брызнула на нее живая вода?

У каждого из нас, у самого малого, есть какая-нибудь своя работишка, ремесло, способ для прокормления, что-нибудь да он знает, любит, умеет. Пусть идет с тем, что у него есть, на все может упасть живая капля, все нужно. Может быть, единодей-ствие единомышленников должно начинаться с малого, с тех копеек, из которых растут рубли и сотни.

Да и как им не вырасти? Я верю, что мои единомышленники — все; только не все это знают. А те, которые знают — и о том, что здесь написано, знают больше меня, видят дальше меня — пусть говорят.

Давно мне хотелось поговорить о том, во что превратились отношения людей между собою и какие из этого рождаются тупые и ненужные страдания.

Потребность общаться — потребность первоначальная, с нею человек родится. Любовь к одиночеству, замкнутость — развиваются в сердце человеческом уже после, от условий самой жизни. Конечно, скрытность и склонность к уединению бывают наследственны; но и далекая причина их рождения — все та же, неудовлетворенная, обманутая жажда общения.

У каждого есть внутреннее сознание себя и мира, каким он отразился в его душе. Я говорю не о художниках только, а обо всех людях вообще. Всякий испытал, хотя бы в любви, острую жажду высказать себя другому вполне — ощущение невозможности этого и муку от невозможности.

Все для того, чтобы другой слушал, слышал, смотрел, видел — понял, что у нас в душе, и дал нам знак, что понял. Сблизить два образа, выразить свою душу, человек может гораздо вернее, полнее, нежели он сам это думает. Не оттого нет знака от другого, что недостаточно выразил человек себя, а оттого, что другой не оборачивается на его зов, не смотрит, не слушает.

Люди подвигаются вперед разбросанной, беспорядочной кучей, хотя и по одной дороге — но не вместе. Все кричат что-то друг другу — и никто никого не слышит.

До каждого доносится лишь гул чьих-то голосов, ему бы подойти ближе и прислушаться — но некогда подходить, у него свое отчаяние, он сам оскорблен, что его не слышат.

Только сознав глухоту, можно освободить в себе волей свою первоначальную любовь, внимание к людям. Слушать так же важно и нужно для нас, как и говорить. Ведь слушающий и сам в отчаянии, сам ищет для себя путей, а в одиночестве он их не найдет.

Мы учимся у другого всегда, глядя в него — узнаем себя. Учимся, если подходим со вниманием, приникаем ухом, не перебиваем речи, верим, что его мука — может быть и наша. Каждая душа — драгоценность; теряя ее — мы теряем свою. Теряние души влечет за собою постепенное теряние и всякой способности жить. Конец этому — медленное, верное умирание каждого в своем одиночестве, умирание с проклятиями жизни, даже не умирание — околевание. Есть, конечно, люди до такой степени бессознательные, что они и не начали быть недовольными и как будто ничего не ищут.

Люди — цветы, люди — звери. Их душа еще спит. Но она проснется, не в них — так в их детях, а дорога одна, все та же. Подойдут они к сознанью, поймут, что надо для жизни, захотят выразить себя, и если не смогут слышать других, творить жизнь вместе — начнут терять душу, потеряют жизнь и околеют.

Сильнейший из голосов слышали люди и не слышали; потому что жаловались потом один другому. Кто может их слышать? Не о сильных хочу говорить, а хочу заступиться за малых и слабых, которые гибнут дурно, увлекая за собою других. Слабые, изгнанные, засмеянные люди названы декадентами: Что же это за люди, которых даже за людей не считают, и чем они хуже людей? Они — больные, говорят мне. Но есть ли точная мерка здоровья и нормальности?

Для новобранца есть деревянная мерка среднего роста, и сейчас же видно — годится он или нет. А какая же мерка для души человеческой? Все люди немного более здоровые, немного менее.

Кого же назначить судьей, кто будет приговаривать и оправдывать? Часто новая мысль, родившаяся в одном человеке, кажется другим, от ее непривычности, безумною; и часто, если подойти с желанием понять ее, она превращается в ясную, в нашу же, только еще не осознанную или еще не выраженную.

Я не говорю, что нет болезни, безумия: Иногда человек бьет, как попало, в степу, с отчаянием, повинуясь только неотразимой потребности общенья с другими. Удары глухие, а вот один, может быть случайно, острый и звонкий.

Он и есть главный, в нем и правда души этого человека, правда и нам нужная. Слушать будем, поможем ему — и он нам поможет, ибо и мы в отчаяньи. Может быть, и так; но ведь и это все отчаяние, наше общее отчаяние жизни. Как-нибудь заставить оглянуться другого! Тиканья часов мы не замечаем, надо непривычный, хоть уродливый, но другой звук, хоть петухом закричать — пусть только обернутся. Вероятно, и это правда. Но кто может сказать про себя, что и в нем этого всего нет?

Только хороших людей нет, как нет только дурных. В декаденте, и в недекаденте, есть эти черты, есть и другие. Скажем лучше для многих уже ясную правду: Они первые гибнут, но ведь за ними упадут и все, как солдатики из карт; упадут и околеют. Возьмем же просто одного из самых маленьких людей, самых несчастных, осмеянных, подойдем к нему ио-человечески и посмотрим, не наша ли в нем мука, не то же ли самое недоумение, которое живет теперь в каждом из нас и при нашем одиночестве — для каждого темно и губительно?

Может быть, это просто покинутый ребенок, которого не слышат? Я говорю об Александре Добролюбове, самом неприятном, досадном, комичном стихотворце последнего десятилетия. Ее повторяли, только ее одну, и неудержимо смеялись, но не весело, а презрительно и негодующе. Жестокость даже бессмысленна без любви. У одного разума — странная вещь! Во всяком случае, равнодушной, разумной жестокостью нельзя ничего создать, никуда нельзя войти. Помню Александра Добролюбова гимназистом, с большими черными глазами навыкате, с тихим голосом, мальчишески-дерзкими словами, с тетрадкой тогда модных, бессмысленных и очень плохих, скучных стихов.

В те молодые, неустойчивые дни увлечений европейской игрушкой, только что выдуманной, у Добролюбова были товарищи, но для которых игрушка и была игрушкой, свойственной легкому детству. Увлекались — и отпали, пошли пробовать общаться с людьми по своим путям. Для Добролюбова, я думаю, игрушек не было, и наносного в его стихах, словах, даже в презрительности к чужим мнениям — тоже было мало. Впрочем, эта презрительность всегда есть и всегда искренняя у людей, которые особенно горячо хотят высказать себя, подойти к другим.

Ее надо понять — и не поверить ей, такой естественной, такой трогательной. Встречался мне Добролюбов редко, потому что в самом деле производил неприятное, жалкое, досадное впечатление, а мы от таких впечатлений себя заботливо охраняем, ведь часто мы даже боимся пойти навестить трудно больного: Рассказывали, что Добролюбов чудит все более и более, хотя при этом много читает и много работает.

Чудачества его носили самый разнородный характер: Он оклеивал потолок своей комнаты черной бумагой и убеждал молодых девушек убивать себя. Письма он писал дикие, ни на что не похожие, без обращений, изломанным почерком, и точно подделываясь под бред. Его стихи по-прежнему были и неталантливы и тягостны. В последнее мое свидание с ним, ранним осенним вечером, в чужой комнате, он вел себя тоже странно, говорил как будто не то, что ему хотелось, и лицо у него было измученное и дикое — лицо человека в последнем отчаянии.

Но и тогда он был неприятен, досаден, хотелось уйти от него с брезгливостью, с сознанием своей правоты. Но вернемся к Добролюбову. Было бы смешно критиковать их, судить — хвалить или бранить. Это просто крики человеческой души, которой больно так же, как и нашей бывает больно.

Я понимаю, что трудно подойти к такому человеку со вниманием, без привычной скуки, разобраться в его диких возгласах и оскорбительных выходках, поверить, что в нем — частица нас.

Но я потому и беру Добролюбова, что к нему трудно подойти и кажется, что вовсе не нужно подходить. Если даже здесь найдем мы нашу борьбу, наши недоумения — значит, можем открыть мы ее во всяком, кто говорит нам, кто в отчаянии. А его от довольного легко отличить.

У Добролюбова стихов немного. Первая книжка была совсем тоненькая, вторая не толще. Но между выходом в свет первой книжки и второй Добролюбов был занят созданием не стихов, а своей жизни.

Года три тому назад он ушел из литературы, из университета, из Петербурга, от матери, одетый по-страннически, замолчавший и дикий. Говорят, что он долго жил в каком-то далеком монастыре, работал как послушник, носил вериги, хотя и не постригся. Через год он пришел в Петербург пешком, был у товарища. Товарищ говорил, что вел себя Добролюбов странно: На юродивого, впрочем, не походил, а так, молчал, не желая говорить.

Денег у него не было, он питался милостыней. Спустя несколько дней он снова ушел, и где теперь, и вернется ли — неизвестно.

Сдается мне, однако, что мы еще о нем услышим. Добролюбов, конечно, столько же юродивый, сколько мы все. И он углубил одиночество, создал для своей внутренней судьбы соответственную внешнюю судьбу — ушел в аскетизм.

Если говорить проще и прямее, то будет так: А Бога мы потеряли и не находим. Религии отречения, аскетизма, одиночества противится ваше углубившееся сознание, которое видит, что в природе человеческой, рядом с желанием Бога, лежит желание жизни, и мы хотим религии, которая бы оправдала, освятила, приняла жизнь. Религии не одиночества, а общенья, соединения многих — во имя единого. В Добролюбове несомненно, как во многих и многих теперь, жила смутная жажда этой новой, неизвестной и необходимой религии не отречения от жизни, а освящения и принятия ее, жажда свободного оправдания и плоти и духа равно — потому что всякий из нас — плоть и дух равно.

Добролюбов не хотел свободы для одного духа или для одной плоти, как и мы не хотим. Ведь не хотим мы ни свободы духа — смерти, ни свободы плоти — животности. Он говорит дальше, и тут уж прямо крик:. Действительно была у Добролюбова, если не в сознании, то в муке, все возрастающая потребность слить в одно два начала человеческой природы — любовь к небу и любовь к земле. Оправдать дух плотью, оправдать плоть — духом.

Добролюбов говорит вдруг просто, как ребенок:. Вот именно то, чего мы все хотим, теперь, как всегда, теперь более сознательно, чем всегда: Религия аскетизма и одиночества не освящает любимого нами, а говорит: И людям пока нет других путей: Но это против природы человеческой, тут опять одиночество, потому что единственное нужное нам неодиночество — только во имя Бога; а от только жизненного общения — всякий явно или тайно страдает.

Солнце, вселенную к славе маня, далеко заходит. Утешься, на вечный закат не гляди. Что это за странные слова! Кто может это понять? А между тем о крови и плоти говорилось людям много веков назад. Дан был завет освящать ее в глубоком любовном общении. Но люди, став одинокими, потеряли святость и вот умирают, потому что им нельзя жить без святости. Последние страницы книги Добролюбова говорят нам, что борьба в человеческой душе кончилась: Борьба происходила в одиночестве — и победил Бог одиночества, Бог аскетизма и отречения.

В другой душе, может быть, победит жизнь; но обе эти победы — равно — поражение. Добролюбов боролся в пустыне, упал в одинокого Бога — и ушел:. Он счастлив, скажут мне, он нашел, но не то, что искал. А мы, которые ищем, хотим ли мы такой правды?

Хотим ли Божьей смерти? Нет, мы Бога хотим. Но и жизнь мы любим. Значит, и жить нам надо. Как же нам жить? И началось с того, что мы попали не туда. Это и есть современное искусство? Казалось, что это все та же унылая, слякотная улица. Холодные, унылые залы, полуосвещенные. По стенам — страшные, серые картины. Мы сбежали с темных лестниц, перешли по грязи в подъезд напротив. И вот, сразу — теплота, и ароматы, и ласковый, по светлый свет уютных огней.

Художники-устроители, настоящие современные художники, положили сюда живую душу, живую любовь к большой красоте. Они поняли, что место искусству не только на полотне или в мраморе придешь, полюбуешься — и домой вернешься , по место ему и в жизни. Надо, чтобы красота сопровождала вас повсюду, чтобы она обнимала вас, когда вы встаете, ложитесь, работаете, одеваетесь, любите, мечтаете или обедаете.

И вот перед нами ряд комнат, все различные, как различны мечты различных художников, как различны сами души художников. Но все цветы прекрасны, хотя и не одинаковы.

Каждая комната мне кажется цветком. Вот круглый белый и алый будуар Бакста. Свежие, бледные стены, тонконогие, полустрогие, полуласковые диванчики и легкие стулья… На камине, под прямым зеркалом, плотные ряды белых и алых тюльпанов. А вот зеленовато-сизый покой Коровина. Потолок, шкафы, стол — из тускло поблескивающего серым серебром дерева, по стенам связные, полузеленые-полусерые, диваны и такие же подушки с вышитыми, редкими и круглыми, синими цветами… И еще комнаты, и переходы… Вот тонкая, прозрачная и прямая электрическая лампа… Низкая кушетка, нежно выгнутая… А вот, под стеклом, драгоценное ожерелье, созданное все тою же любовью и тонкостью художника; дальше — женское платье, сверкающее серым огнем… Все, что нужно, чтобы жить в красоте, купаться в ней непрерывно.

Переходя из комнаты в комнату, из одного теплого, благоухающего цветка в другой, мы наслаждались, наслаждаясь — утомлялись, утомляясь — задумывались.

Сядем, отдохнем, хотя бы здесь, в этой милой, такой простой и благородной, комнате-цветке Коровина. Вот вершина современного искусства.

Вот куда оно шло. Красота воплощается, входит в жизнь. Моя жизнь может сделаться прекрасной. Дорого, правда, стоит, но ведь это вздор, найдено главное. Принцип прекрасной жизни найден.

И я мечтаю, что у меня много-много денег. Баснословно много, миллион миллионов рублей. Художники мне служат, рисуют, создают. Живу, например, в комнате Коровина.

И все вокруг меня, каждая вещь, каждая мелочь — прекрасны. Лежу я на сизом диване, работаю на серебристом столе… Все так заботливо и любовно мне устроено, живи и наслаждайся. Чем дольше живу — тем все страшнее. Должно быть, мне чего-то недостает, и чего-то ужасно важного. Я вспоминаю, что ведь уж было это, жили когда-то веселые люди в прекрасных жилищах, окруженные прекрасным — хотя бы помпейцы; жили, и ничего им как будто не недоставало.

Но вспоминая — вспоминаю, что на стенах их жилищ смеялись веселые боги, над очагом стояла, улыбаясь, покровительница, та, которую они любили и в которую верили; под ее улыбкой они жили, под ее улыбкой сходили в тень Аида. Красота, трагедия — жизнь и смерть были слиты в них в одно созвучие.

Красота их жизни находила ответную красоту смерти. Мне в комнате-цветнике, создании современного искусства, как умирать? Я здесь не смею умирать, потому что здесь все устроено только для жизни, для тихого равномерно усыпительного наслаждения жизнью; тут, в этой комнате даже резкие душевные муки, трагедия — оскорбительна, разрушительна. А смерть — невозможна! Здесь нет места ничему, что выливается за края нашей жизни, нет места даже и для улыбающейся древней богини, не только для того Бога, которого бы приняла моя теперешняя душа.

Без какого бы то ни было Бога мне невозможно умереть, а потому невозможно и жить. Так есть и теперь. Так будет и дальше. В моей теперешней уродливой квартире с безобразными столами и креслами, с полками старых книг, с яркими занавесями и с образом Христа в углу — я могу умереть, смею, сумею; а здесь, около этих красивых диванов, на серебристо-сером столе, мое мертвое тело — какое кощунство!

Для такой красоты смерть — непредвиденное и неприемлемое безобразие. Как современная наука говорит нам: Из теплых, душистых зал мы вышли на улицу. И на какую улицу!

Январская оттепель с желтым небом, с черным, жидким снегом; когда снег делается грязью — он грязнее грязи. А может быть, лилось. Ветер хлестал больно, точно мокрым полотенцем били по лицу. Ползали коричневые, сплошь грязные люди. Кучка современных художников, конечно, не нашла бы на улице сознательно сочувствующих их желаниям.

Улица чужда всякой красоте и — спросите любого встречного — он никогда не скажет вам, что хочет красоты в жизни, что это — цель жизни. Он скажет вам, что высшие идеалы не эстетические, а этические. Коричневые люди на улице нисколько не нравственные люди; но и эстеты не все сплошь живут в красоте — у иных нет миллиона миллионов рублей; это ведь только принцип, только выставка.

Это по существу различия не делает. Одинаково искренние, одинаково позитивные — и одинаково бессильные, потому что совершенно одинаково начинают с конца. Думая, что устраивают для жизни. Братство, разумный труд, взаимопомощь — тоньше кружевного золотое ожерелье, бело-алые тонконогие стулья, умывальник, нежный, как девушка… Только бы жить!

А жизнь не приходит, не начинается, а какая есть — идет мимо. Зачем убивать столько напрасного труда? Отвалить бы камень от истока воды; она бы нашла свое русло и слила бы в одну живую, истинно новую, реку этику и эстетику.

Чего-то мы от него ждали, на что-то надеялись. Когда-то это казалось полетом. А теперь, любуясь комнатами-цветами цветами без корней , переливами серых блесков на женском платье, красными стульями у зеркала, совиными глазами на стене, мы ясно видим, что ни малейшего полета не было, и даже не было мысли о нем, и даже лететь отсюда совершенно некуда и незачем. Прекрасно можно устроиться и без крыльев. Благоразумнее всего не желать невозможного. Что есть — то есть. Наслаждайся, живи да поживай.

Все стоит на месте. Прежде всего — он! Таким интервьюером кажется мне г. Он не наблюдает жизнь: Для самого интервьюера нет ни малейшего интереса в интересе дня. Ему совершенно все равно, писать ли о Некрасове, о реформах женской одежды, о предсказаниях Демчинского.

Талант интервьюера — его умение услышать вовремя, о чем всего более говорят. Боборыкин — интервьюер талантливый. Что хотел этим сказать г. Боборыкин — неизвестно; но для интервьюера важно не что он говорит, а лишь о чем. И менее всего читают те, кто интересуется современными вопросами. А потому довольно о г. Насколько легок, словно весенний мотылек, г. Помнится, он начал писать раньше Гаршина и сразу занял почетное место в литературе.

К сожалению, его имя, по какой-то роковой случайности, сплелось с именем г. Баранцевича, и это последнее стало бросать на него веселый отблеск своего ничтожества. Автор спокойно начинает свое повествование с того момента, на котором он его прервал. Альбова, как будто он просидел все время один в петербургской меблированной комнате с запертыми дверями и даже форточками. Годы — мгновения для него — пролетели: Альбова опять проявился — совершенно так же, совершенно тот же.

Он слишком крупен, конечно, чтобы собирать пыль современности, подобно г. Альбова еще трогала ее, но и то слегка: Теперешние, самые новые беллетристы умеют вызывать со дна души человеческой нечто, ей тоже сродное, но тайное и сладкое — прежде как будто стыдное, теперь как будто почетное и гордое.

Это созвездие, как явление, очень важно и знаменательно. Но пока я коснусь только г. Андреев и компания свили, по-видимому, прочное гнездо. Яркость описаний и сила рассказа только подчеркивают характерную особенность его и всех вообще последних произведений писателя.

Андреев не владеет ни своим замыслом, ни чертами подробностей в рассказах — он, начиная писать, делается их рабом.

Андрееве и его произведениях достигла пышного, едва ли не болезненного развития. Он как будто сидит на краю дороги после осеннего дождя, медленно забирает рукой жидкую грязь и, сжимая пальцы, любуется, как она чмокает и ползет вниз. В этом нет ничего, кроме властно покоряющего, своеобразного наслаждения: Напрасно хотят навязать г. Андрееву какие-то мысли, тенденцию, мораль: Это и есть та сладость, тайная и действительно страшная, которая прежде была забиваема и скрываема, а теперь, так или иначе, сделалась дозволенной.

Андреев обращает именно в сторону пола. Андреева и понемногу просыпающейся в его читателях. Мы знаем, как судили раба, который зарыл данный ему талант в землю. Как будут судить этого нового раба, г. Андреева, вечно кидающего дар Божий — в грязь? Читал-читал целый месяц и журналы, и газеты — нечего даже на полях отметить.

Газеты — серые, извне и изнутри. Серые, дождливые зори нам давно надоели. Как можно быть Антоном Крайним? Стиль журналистов еще варварского времени, как видите. Я было удивился ярости корреспондента — но тотчас же все объяснилось: Еще бы среднему не возмущаться крайним? Серединность не выносит ничего, кроме себя, и если допускает крайности — то лишь в газетной полемике, где уже не стесняется.

Так и быть должно. Хорошо еще, что середина подписывается, что она середина. Или, может быть, это по наивности? Не журнал — а благородная окаменелость. Оболенского, впрочем, льются слезы. Проливает их барышня, наблюдающая борьбу народников и марксистов.

Барышня изо всех сил старается их примирить, но они не примиряются, и барышня рыдает на протяжении четырех или пяти печатных листов. Маститый интервьюер к литературе и поэзии относится с такой же, если не большей, легкостью, как и к жизни. Лермонтова и Некрасова нельзя больше интервьюировать. Их уже надо читать. И читать со вниманием. Трудно в теперешние поспешные времена что-нибудь литераторам читать. Было бы когда писать! Минского, одно из весьма известных, уже четырежды напечатанное в изданиях самого поэта и бесчисленное количество раз в сборниках и хрестоматиях.

Ясинского, тоже давно, два раза, напечатанною. Сементковскому есть извинение — если не его знанию современной литературы, то его литературному вкусу: Ясинского, который пишет теперь легко, подчас красиво, сжато.

Сементковский вполне мог допустить, что повесть принадлежит г. Ясинского, вероятно, для них бы не пригодились. Впрочем, во всех произведениях этого писателя, равно и в данной повести, сохраняется одна его главная особенность: Он, говоря, ничего не говорит. Еще никогда не было в русской литературе такого ненужного таланта.

Может быть, найдем какое-нибудь развлечение. Толстого на постановление Св. С-о отнюдь не серый современный стиль; он пишет подлинным языком XVII века, вполне соответствующим его мыслям и убеждениям. Невозможно приводить все цитаты: Особенно любопытные места выписываю целиком: Фу, ты, какое великолепнейшее презрение!.

Хоть ты и Сиятельство, а все же ты человек незначительный и не облечённый властью, при том же человек отныне заклейменный, отверженный, посрамленный. Синод — это коллегия избранников Божиих. Надо разуметь цензуру духовную, ибо представители светской цензуры под действием князя мира сего стали очень снисходительны к писаниям не только бездарным, но и вредным.

Лежат они оба передо мною. Бранить же их по меньшей мере бесполезно. Их повторяют, и никто уже их не боится. Оба альманаха изданы в Москве. Ни Скорпион, ни Гриф не могли бы родиться нигде, кроме Москвы. Странно, но несомненно, что декадентство московское хотя бы с петербургским почти ничего общего не имеет.

В Петербурге оно, занесенное с Запада, западным и осталось — утомленным, утонченным, сероватым и быстро вянущим. Петербургские декаденты — зябкие, презрительные снобы, эстеты чистой воды. Они боятся нарушения каких-нибудь приличий, очень держатся хорошего тона.

Тотчас же более молодые товарищи стараются затереть старческое шамканье — и все опять прилично, и мило, и серо, как петербургские улицы. В Москве и улицы не те. В Москве декадентство — не одно убеждение, но часто и жизнь. Декаденты, опираясь на всю мудрость прошедшего века, не только говорят: Когда есть движение — есть и возможность развития, возможность найти настоящее, свое, не только взятое от более культурного Запада. Чужая культура к нам не прививается, мы тянемся к своей — хотя бы через варварские дорожки, полубессознательно; вот почему меня и радует грубая, варварская роза московского декадентства; это — невозможный, уродливый, но все-таки живой цветок; и ведь он — первый.

Я верю, что многие из декадентов уже не удовлетворены им. Они останутся на месте. И ведь они никому не мешают! Скорпион — старше Грифа, серьезнее и гораздо культурнее.

И это большой шаг вперед! Наконец, в общей своей деятельности, как книгоиздательство — Скорпион совсем культурен и серьезен. В альманахах он помещает письма и ненапечатанные материалы старых писателей — Крылова, Тютчева.

Шаловливый Макс Волошин подпрыгивает:. Как бы хорошо Андрею Белому почитать, поучиться, подождать печататься! Из недокисшей опары не испечешь хорошего хлеба, а опара поставлена хорошая, надо только иметь терпение. Чем я виноват, что эта юность так единообразна и так… банальна? Банальность — печать проклятия чистых, самоудовлетворенных, недвижимых декадентов. Над этой осенью не захохочут даже присяжные рецензенты, считающие своим долгом над декадентами хохотать.

Убаюканный, я опять не знаю, где Гриф, где Скорпион. Только смутно вижу кружащуюся на одном месте толпу с ее гордым вождем, волшебником и победителем Валерием Брюсовым. Почему ему подчинены все юные скорпионы, так же, как и юные грифы? Каким он им кажется?